Тут Анастасий бросился на колени, и радость осветила его измученное лицо, а мы, ученики философа, стали прославлять его.
Демокрит рассмеялся.
— О, граждане Абдериты! Имущество мое невелико, раз я отдал его и уж не могу дать вторично, но вы прославляете меня. Мудрость же неисчерпаема и может утолить мириады страдальцев. Я даю ее всем, и рука моя не оскудевает, но никто еще не благодарил меня за это столь горячо. Вот, теперь и я благодетель, граждане Абдериты, теперь и я утешитель!..
И с громким смехом мудрец пошел к морю. Мы же не решились следовать за ним.
— Но ведь это у вас редкая вещица, — говорил я, рассматривая со всех сторон тонкую фарфоровую статуэтку.
Что за прелесть! Что за нежное миловидное личико! Что за смеющиеся губки и как грациозно прижат к ним пальчик, словно с просьбой не открывать нашей общей тайны маленькому желтому старику, который стоит около меня.
Комната маленькая, темная, заваленная хламом. Он — столяр, обойщик и занимается починкой и продажей старой мебели.
— Откуда это у вас?
— Бог дал, сударь, отвечает желтый старичок, кривя рот.
— Чудесная вещь! Художественная вещь!.. Продайте ее мне.
— Как можно, сударь?
— Почему же? Я дам хорошие деньги.
— Что же, сударь, или вы так о нас полагаете, что мы уж и любить не можем хороших вещей? Вот вы — знаток, надо думать, а удивились вещице, — стало быть, вещица она хорошая. У вас даже, сударь, глаза блестят Я и раньше продавать ее не собирался, а теперь и подавно.
— Чудак, на что вам она?
— А вам, сударь, на что?
— Но я собираю красивые вещи.
— И много насобирали?
— Немало.
— Ну, а у меня одна всего-то и есть… Зачем же продавать?
— Да она у вас в вашей конуре и виду не имеет!
— Имеет, коли вы разглядели.
— Наконец, я вам дам за нее пятьдесят рублей.
— И за пятьсот не продам!.. Моя!
— Чудак вы! Я ведь любитель, ценитель, я живу красотою, я только и делаю, что любуюсь на все изящное. И у меня она будет стоять в светлом зале на пьедестале из мрамора, на виду, и ею будут наслаждаться художники и прекрасные дамы.
— Моя-с!
— Берите скорее сто рублей, и по рукам.
— Это очень обидно, сударь. Сказано мною, не продам. Я в своем слове тверд.
— Но это сумасшествие. Ведь это все равно, как если бы вы купили ее для себя за сто рублей. Такие вещи вам совершенно не по средствам. Ведь поймите, — это же для вас совершенно безумная роскошь.
— А я вам скажу, сударь, что и вы не настолько богаты, чтобы унести отсюда эту безделку. Не продам! За золотые горы не продам! Попалась мне вещица нежная, редкостная, одна — единая… Вот… И завидуйте мне, знатоки. Умирать буду — в куски расшибу.
— Старый сумасброд! — крикнул я и вышел из темной и вонючей лавочки.
Но однако же нельзя, нельзя оставлять это чудное произведение здесь, в грязи и мраке, где оно ежеминутно может погибнуть. Я ничего не видел аристократичнее, благороднее этой бесконечно — милой, невыразимо — симпатичной улыбающейся фарфоровой шалуньи. Ведь это очаровательная мечта какого-нибудь горячего сердца, ведь это любовь какой-нибудь художественной души! Разве не видно, что в каждую черту ее вложено любование, нежность, умиление, что восторгом порождена ее обаятельная грация?
Проклятие! Упрямый старик просто сумасшедший. Из благоговения к памяти неизвестного мастера нужно выручить этот фарфоровый сон из мира пыли, лохмотьев, дыма, водки и клее.
Я вернулся…
— Хозяин, — сказал я входя, — назначайте цену. Я не хочу торговаться. Мне помнится, вы сказали: пятьсот. Я откровенно скажу вам: мне очень трудно заплатить столько, но берите пятьсот…
— Убирайтесь! — заорал вдруг злобно желтый старикашка. — Моя! — и он так махнул молотком в обнаженной, худой и жилистой руке, что я попятился.
Но видение меня преследует. Я просто влюблен в эту околдовывающую куколку, в завитки ее волос, в ее веселые глазки, розовый рот, в это хитрое, невинное, умненькое личико.
«Хорошо, — подумал я, — ты не хочешь продать? Я украду у тебя ее. Надо пойти под каким-нибудь предлогом, чтобы высмотреть место».
И я пошел к старику. Он копался у порога лавочки, где светлее, трудясь над диваном, опрокинутым брюхом вверх; три ножки нелепо торчали в воздухе; брюхо было во многих местах распорото, и виднелась соломенная требуха и железные внутренности этого бессмысленного существа. Возле, на солнышке, сидел большой серый кот, важный и аккуратный, со сладко прищуренными глазами. Старик напевал какую-то песню. Кот мурлыкал другую.
— Здравствуйте, — сказал я.
— А, здравствуйте, сударь! Вы что же? За куклой? Она уже тю — тю!
— Тю — тю? — повторил я машинально.
— Вот мой Василий Васильевич постарался, — сказал столяр, указывая на кота клещами. — Опрокинул ее и… вдрызг, сударь, в порошок, можно сказать…
Я дрожал от негодования. Старик завозился над животом дивана. Кот самодовольно зевнул и свернулся клубком, нежась на солнце.
— Негодяй! — крикнул я, наконец. — Негодяй, что — ж ты наделал!
Старик изумленно посмотрел на меня.
— Какое существо погубили! Убить вас мало за это, вместе с котом вашим.
— Да вы не беспокойтесь очень-то, сударь.
— Ведь я любил ее, любил ее, мерзавец! Еще минута, и я хватил бы его по башке каким-нибудь инструментом.
— Где осколки?
— В мусорную яму кинул: дребезги одни… не склеишь.
Лицо его было серьезно.
— Вы сами того не стоите, что эта жемчужина…
— Все может быть, сударь…